Федька вскочил со стула и завопил:
— А я что говорил? Я сразу понял, что врешь!
Татарникова поджала губы, словно я нанесла ей ужасное оскорбление.
— Позволь, Ленка, как же так? — чопорно произнесла она. — Это что же получается? Я волновалась, гордилась тобой, я всем, наконец, рассказала… Честно говорю, я не понимаю.
— Потому что ду-ура! — опять взвыл Усманов.
— А ты барахольщик, вот ты кто! Я тебя презираю, Усманчик! Не знаю даже, как я с тобой говорю!
Школьные беспокойные времена возвратились в мою комнату. Сколько таких ссор мы пережили!
Я молча наблюдала за ними. Неужели они остались прежними? Быть не может. Мне казалось, столетие прошло после выпускного вечера, бездна времени, солнечная и черная. Там я плутала и снова вышла к ним. Но уже не понимала, в какие игры они играют, что за правила у этих игр…
Почему я не сказала им правду? К себе у меня не было жалости, но я знала, что они не поймут.
Позднее я встала с постели и подошла к зеркалу. Видок у меня был ужасный: бледная, худая, под глазами тени. Как говорится, краше в гроб кладут.
Но я уже знала, что могу и хочу жить.
Только как?
Никуда я не уехала!
Мне даже на карту было противно смотреть, а не то что куда-нибудь двигаться. Пролетит над городом самолет — и я вжимаю голову в плечи, и хочется заткнуть уши, чтобы не слышать этого гула. Я из дома-то почти никуда не выходила. Прогуляюсь в магазин за хлебом или молоком — и назад, как улитка в свою раковину.
Федька Луцишин и забегали несколько раз, но вскоре отступились от меня. Всякому надоест смотреть на грустно-задумчивую физиономию, всякого разозлит, что твои компанейские предложения до лампочки…
Я ходила по комнатам, читала, спала, стирала, готовила обеды и все время думала: что же дальше?
За эти длинные и пустые дни я написала три письма Максиму и все разорвала. Мне хотелось сказать ему, что я его не осуждаю и пусть его не мучат угрызения совести. Так оно и было: я его не проклинала и не осуждала — что нет, то нет! О мертвых не вспоминают плохо, так ведь? И письма им не пишут. О них думают с прежней любовью, тоской и горечью, пока время не сотрет все черты. Ну вот, я и надеялась на время.
Откуда я могла знать, что дальше все будет еще трудней?
Мама вела себя очень дипломатично в эти дни. Ни советов, ни упреков, лишь ровная неусыпная забота. Может быть, поэтому я и не ушла из дома? Да нет, просто боялась. Даже машины пугали — несутся куда-то, — а от скопления людей я прямо шарахалась…
Ничего от меня прежней не осталось. Да куда уж дальше: вместе с мамой пошла к отцу и извинилась перед ним за тогдашнюю сцену. Он растрогался, засопел носом.
— Ничего, дочь, ничего… бывает! Я тоже не ангел. Жизнь есть жизнь. Погорячились — и ладно!
И ни слова о Максиме. Я была ему благодарна.
Вскоре отца выписали из больницы. На другой день у нас собрались гости, чтобы отметить его выздоровление. Мы с мамой наготовили еды и накрыли на стол. Помню, я охотно хлопотала на кухне, бегала туда-сюда и даже развеселилась, когда мама по ошибке посахарила тертую редьку… Правда, за стол я не села, ушла к себе и взялась за книгу. Но не читалось — отвлекали громкие голоса, смех. «Ничего, — думала я. — Пусть гуляют».
Скоро отец позвал меня.
— Посиди с нами, — приветливо забасил он, когда я вошла в комнату. — Выпей рюмку за здоровье отца, не грех!
— Садись, садись, дочка! — засуетилась мама, вскакивая и пододвигая мне стул, точно какой-то инвалидке.
Отец был без пиджака, в светлой рубашке в мелкую полоску и выглядел очень свежо и молодо. Швы не портили его крупное загорелое лицо, только добавляли ему мужественности. Он вообще-то красив по-своему, мой отец, и заметен в любом застолье…
Я посмотрела внимательно: он был не пьян, лишь глаза блестели. Успокоившись, я села рядом с ним.
Двух гостей я знала. Оба были из соседнего дома, приятели отца, доминошники: инженер теплосети, худосочный Владимир Петрович в очках, которые он помянутою поправлял, и бравый пенсионер Панасенко, хохотавший и евший за двоих. Был тут и тот самый бровастый сослуживец отца. Он мне сразу подмигнул: помнишь, мол? Рядом с ним сидела его жена, манерная женщина средних лет в парике. Меня она тотчас стала звать «девочкой», причем сюсюкала, как полоумная.
Еще двое как-то не подходили к этому столу. Ему было лет тридцать, не больше, а ей и того меньше. Оба помалкивали и изредка поглядывали друг на друга, словно спрашивая: не пора ли смываться? Вскоре я поняла, что он, как и отец, прораб, а его болезненная, бледная жена — учительница.
Я пригубила рюмку вина, послушала, как отец и доминошники осуждают происки какого-то Власова, продавшего «Запорожец» и купившего «Жигули», и уже собиралась улизнуть. Но отец обнял меня за плечи и притянул к себе.
— А что, дочь, обсудим-ка твое будущее, а? — добродушно предложил он.
Я испугалась до дрожи в коленях.
— Нет, папа, не надо. Не сейчас.
— А чего «не надо»? Чего «не сейчас»? Люди свои.
— Нет, папа… пожалуйста! — взмолилась я.
— Ну, смотри… — Он отпустил мои плечи, разочарованный и недовольный. — А то, глядишь, и устроили бы тебя прямо сейчас на работу. Вон к Вите под начало… — Он посмотрел на молодого мужчину. — Тебе же учетчицы нужны, Витя, а?
— Нужны, — сухо ответил тот, подняв глаза от тарелки.
— Ну, вот. Сколько ты им платишь? Сто сорок?
— Вы же знаете, восемьдесят.
— Ну я-то знаю, конечно. Это если на должности учетчицы. А можно ведь, чтобы работала учетчицей, а числилась как инженер. Такое бывает? — Отец засмеялся. И все засмеялись.